А если бы человек все же существовал?

Не успела маленькая гувернантка звонким голосом досказать свою историю, как в углу, где стоял бюст Сократа, послышался стук отодвигаемого кресла. Заскрипела дверь. Железнодорожник Лан обратился в бегство, чтобы спастись от предстоящей дискуссии. Его сосед Гаррик с неимоверно густыми бровями дымил вовсю и ждал, что будет дальше.

— Трогательная история, — начал разговор лорд Креншоу.

Гувернантка сочла, что ей надо добавить к рассказу еще несколько слов.

— Из моей истории, относящейся к тому же времени, что история Жофи и других трубадуров, видно, как глубоко пустила корни в людях чистая любовь, нежная и восторженная любовь, обожествляющая женщину, видно, что она шла от самого сердца. Любовь эта возникает в нас, мы ее порождаем. Движение за женскую эмансипацию? Не думаю. Скорее это было вполне человеческое чувство, только более возвышенное, чистое, искреннее чувство мужчины к женщине.

— Не спорю, — благосклонно заметил лорд Креншоу. — Но если подойти ближе, вернее, если посмотреть на вещи с более далекого расстояния, мы, возможно, увидим их в ином свете.

Кэтлин:

— Отец, это была прекрасная история. Неужели ты и впрямь считаешь, что все люди похожи на твоего старого седовласого рыцаря, который отправился в Святую землю, чтобы завести себе гарем?

Слушатели засмеялись, лорд Креншоу громче всех.

Кэтлин:

— По-моему, отец, ты плохо слушал. Если мы согласимся со смыслом истории, рассказанной Вирджинией, то значит, ты кругом не прав. Из ее истории следует, что новое чувство вовсе не было обычаем, навязанным людям извне обычаем, которому приходилось подчиняться; чувство шло изнутри, возникновение нового обычая знаменовало новое время и… нового человека.

Одинокий слушатель в углу под бюстом Сократа, попыхивая трубкой, захлопал в ладоши.

Лорд Креншоу поднял руки:

— Знаю, моя точка зрения не будет иметь успеха. Вас не устраивает пассивность. Вы молоды, хотите действовать, участвовать в событиях. Но я-то вижу, что сокрыто и спрятано в разных коллизиях: конечно, судьба не хочет лишать вас иллюзий, думайте себе на здоровье, будто не кто иной, как вы, принимает решения, творит историю. Вам понятно, что явствует из моего длинного рассказа о Жофи? Люди вовсе не делают того, чего хотят и что вытекает из их сути… и они отнюдь не действуют в собственных интересах. Они мало ценят свои истинные, естественные побуждения, предпочитая отдаться на волю фантазии. Выстраданные решения они готовы променять на чужие мысли, подобранные бог знает где. Тогда человек чувствует себя несчастным, но зато ему удобно… Только не смейтесь.



Эдвард:

— Не значит ли это, что мы гоняемся за фантомами?

Гордон:

— Это значит всего лишь, что человек не блюдет собственной выгоды, фантазия дана ему в наказание. Ни при каких обстоятельствах он не желает знать свое место. На своем месте ему неймется. Он считает, что достоин лучшего. Хочет чего-то большего. Ради своих фантазий будоражит всех вокруг. Трезвость, здравый смысл, благоразумие — для него пустые слова.

Джеймс:

— Здорово, хотя и странно слышать из уст сочинителя. А я вижу убийственное могущество фантазии. Вы должны это понять. Должны взглянуть за кулисы вымысла и не внушать себе, будто вы, и никто иной, действуете и творите историю.

Эдвард:

— Итак, история минус люди!

Гордон:

— Минус так называемые самостоятельные и свободные действия… Само слово «действие» — многообещающее и мрачное слово!

Эдвард:

— Что ты этим хочешь сказать?

Гордон:

— Да, мрачное слово. Оно сильно занимало меня, когда я создавал персонажи моих книг. Можно ли их и впрямь считать паром, приводящим в движение машину, или они всего-навсего колесо, рычаг в машине?

Эдвард:

— И тогда мы, стало быть, вовсе не способны действовать. И тогда мы, стало быть, не выходим на сцену?

Прищурив глаза, лорд Креншоу хмуро сказал:

— Мы ничего не ведаем о себе. Иногда кажется, что мы в кукольном театре, мы марионетки, а настоящий актер где-то позади, далеко, может быть, в облаках.

Эдвард:

— Марионетки? Ты договорился и до этого?

— Чем дольше живешь, тем это яснее становится. Тем больше отказываешься от самого себя. Сдаешься. Нельзя тягаться с тем, кто за сценой.

Как изменился этот огромный сияющий человек у камина! Хмуро и расслабленно он вытянул ноги и уставился в одну точку.

Эдвард:

— Собственно, по-твоему, человека не существует вовсе?



— Ты это говоришь. В этом и есть конечная мудрость. Ты сетуешь… ну что ж, и я сетую вместе с тобой.

Эдвард:

— А если все же человек существует?

— Его не существует, Эдвард. Тебе только хотелось бы в это верить.

Когда Элис утром, постучавшись, вошла к Эдварду, он сидел выпрямившись на кровати, но увидев ее опять бросился ничком, словно рассердившись. В руках Элис держала поднос с чаем. Она поставила его на ночной столик.

— Эдвард!

Вместо ответа он закрылся с головой одеялом.

— Что я сделала, Эдвард?

Он откинул одеяло.

— Почему приходишь только ты? Почему не приходит отец? Почему он не пришел ни разу, ни единого разу? Знаешь ли ты, что, с тех пор как я здесь, он ни разу не заглянул в мою комнату?

— В первые недели он иногда заходил.

— С доктором. Он ни разу не зашел ко мне один, хотя бы по ошибке.

— Но ведь я же, Эдвард, прихожу по первому твоему зову. Ты даже тяготишься мной. И Кэтлин тоже приходит.

— Почему он не осмеливается войти в эту комнату?

— Ему трудно двигаться, он раб своих привычек.

— Для сына у него нет времени.

— Мы чуть ли не месяц сидели у него в библиотеке, и он рассказывал для тебя, только для тебя. Неужели это так необходимо, чтобы он приходил сюда?

Эдвард взял мать за руки, бросил пронзительный взгляд на нее.

— Мама, он хочет меня обмануть. Да. Но это ему не удается. Может быть, он и себя самого хочет ввести в заблуждение. Но и это ему тоже не удается. Он боится. Почему он меня боится? — Эдвард сжал руку Элис. — Ты должна притащить его сюда. Я хочу сидеть с ним рядом, говорить с глазу на глаз.

— О, боже, что ты задумал?

— Я пришел с войны, не только потеряв эту… дурацкую ногу, но и потеряв себя. У меня украли душу. Я знаю отцовский рассказ о лорде Креншоу, который не мог обрести своего «я». Он не находил своего «я», искал его, и все же в каждый данный момент у него было какое-то «я». У меня же ничего нет. Ничего, кроме пустоты, постоянного мучительного страха и еще снов — мне снится, что на меня нападают… разве это жизнь? Ты должна мне помочь. Если в силах, то должна помочь.

— Эдвард, мой мальчик, мой самый любимый мальчик, ты болен. Не мы в этом виноваты.

— Вот ты себя и выдала, мама.

— Что это значит, Эдвард? Ты сумасшедший.

Он не спускал с матери глаз, пока она отходила к окну.

— Вы с отцом заодно, мама! И вы оба против меня. Теперь он лжет и говорит, что нас вообще нет, что мы всего лишь марионетки.

Она заломила руки.

— Ты видишь, твой сын страдает, и не хочешь ему помочь. Ты настояла на моем приезде. Зачем ты меня позвала?

Она села на плетеный стул у окна и закрыла лицо руками.

— Как я могу тебе помочь? О, боже милосердный, как я могу помочь? — Она застонала. — Мой самый любимый мальчик, бедный мой мальчик, что мне делать? Если надо, я готова принести себя в жертву.

— Пустые слова. Ты не хочешь и пальцем шевельнуть. Сама знаешь. Потому-то ты и приходишь ко мне все время, собираешься с силами, а потом сидишь и тешишь себя надеждой, что все само образуется. А он? Он не дает к себе подступиться. И притом он такой пугливый, мама, такой пугливый и такой опустошенный. Что с ним случилось? Что случилось с вами обоими?

В замешательстве мать взглянула на него.

— Ровно ничего, Эдвард.

— Что он подразумевал, когда говорил: все мы жертвы наших фантазий. Ему плохо… с каких пор? С тех пор, как я переступил порог этого дома?

— Эдвард, он мил, как никогда. Проводит и со мной и с Кэтлин куда больше времени, чем раньше. Ты бы только знал, как он слушает ежедневные подробные сообщения о твоем здоровье!

— Это разведка. Он высылает патрули. Хотел бы знать, как обстоит дело… с ним самим.

В отчаянии Элис отвернулась от постели сына.

— Мама, я тебя мучаю. Прости.

Днем после этой беседы Гордон Эллисон обратился к Элис, которая приводила в порядок книги и журналы и вытирала пыль в его комнате, обратился с просьбой разрешить ему сделать одно замечание. Сам он стоял у открытого окна, время от времени выходя на балкон и набирая в горсть только что выпавшего снега. Эллисон сказал, что не имел бы ничего против покончить с этими вечерами устного рассказа.

Он казался усталым, выжатым, как лимон. Но Элис сочла невозможным отказаться от их вечерних бесед. Пусть только подумает, какое впечатление это произведет хотя бы на Эдварда.

— Но почему? Что дают ему эти беседы? Разве они приносят пользу?

Она заставила его сесть, закрыла окно и балконную дверь.

Он:

— Объясни ему, что я выдохся. Вечера у камина меня утомляют. Ты же знаешь, как чуждо мне такого рода общение.

— Мы делаем это для Эдварда.

— Спроси доктора, не придумает ли он что-нибудь другое.

— Гордон, Эдвард сам этого хочет.

— Ну тогда… пожалуйста, извини меня и освободи.

— Я не хочу, Гордон, влезать тебе в душу, но скажи — тебя утомляет присутствие Эдварда? Он ведь болен.

— Да, понимаю. Все это так. Но не понимаю его манеры болеть. И доктор не может мне ничего объяснить. Ты ведь, конечно, заметила, что он мучает нас. Я заставляю себя терпеть. Хочу многое загладить. Многое из того, что упустил раньше. Надеюсь, все опять обойдется.

— Я рада, Гордон, от души рада.

— Стало быть, это должно продолжаться? Это так необходимо, Элис?

— Да, — прошептала она чуть слышно.

— Ты не хочешь дать ему понять, что я, хоть и доволен его пребыванием здесь, в доме, — само собой разумеется, доволен, — но меня тяготит кое-что, например, его манера выспрашивать и прочее.

— Это нельзя ему сказать. Об этом нельзя даже подумать.

— Подумать о чем?

— О том, чтобы он впредь прекратил свои расспросы. Перестал выпытывать. В этом его болезнь, и так он ее преодолевает.

Гордон резко:

— Что означает болтовня о болезни и о правде? Я протестую против утверждения, будто здесь, в этом доме, таится нечто неясное, нечто лживое. Разве мой дом — разбойничий вертеп?

— Гордон!

— Тогда пусть говорит открыто. И я тоже хочу выложить ему все начистоту. Передай ему это. Слово за тобой. Иначе и ты будешь виновата.

— Виновата в чем?

— Виновата в… вот что я тебе скажу… ты будешь виновата в покушении на наш семейный покой, который ведь и тебе дорог.

— Неужели его излечение будет куплено ценою нашего покоя?

Гордон:

— Вопрос обращен к тебе. Поговори с ним. Меня он не слушает. Я не пользуюсь у него доверием. Все еще не пользуюсь. Надеюсь, впрочем, что в один прекрасный день добьюсь своего.

Элис долго собиралась с мыслями. Потом сказала:

— Как и раньше, ты должен участвовать в наших вечерах. Гордон, прошу тебя. Сделай одолжение. Сделай это… ради меня.

Она вонзила ногти себе в ладонь. Гордон стоял перед ней, пытаясь поймать ее взгляд. Элис удалось преодолеть себя, и она взглянула ему прямо в глаза.

— Итак, ты этого требуешь, Элис? Требуешь от меня?

Она выдержала его печальный, тревожный взгляд.

— Да.

Он пытался прочесть что-то в ее лице.

— Это трудно.

— Сделай это, Гордон.

Джеймс Маккензи

На вилле Гордона Эллисона их было тогда больше, чем четверо. Тихая, мягкая Элис, порхавшая по дому, сочла, что ей надо заручиться поддержкой своего брата Джеймса Маккензи, который руководил отделом университетской библиотеки в городе Н., и она пригласила его к себе. Теперь в доме жил этот старый холостяк, профессор. Он взял отпуск, чтобы закончить свою работу о кельтской старине.

Элис вела с ним долгие и бурные споры — то в комнате для гостей, то в своем будуаре, то в саду, если погода благоприятствовала (но только тогда, когда поблизости не было Эдварда).

Профессор Маккензи — на четыре года старше Элис — был похож на сестру фигурой, тонкими чертами лица и обходительностью; он слушал, как всегда, внимательно и свое мнение высказывал с осторожностью. Человек состоятельный и светский, он углубился в столь далекий от жизни предмет, как кельтская старина, для собственного удовольствия и для того, чтобы чем-то заняться; на вопросы, мучившие сестру, он отвечал так, как отвечал бы любой всесторонне образованный человек. Успокаивал Элис, а сам не верил ни единому слову ее сообщений об Эдварде и о его болезни. Типично дамский диагноз! Маккензи много путешествовал, с домом зятя и сестры был знаком не так уж хорошо; кроме того, всякие семейные истории внушали ему отвращение. Рассказы Элис звучали абсолютно фантастически. Странно, что сестра вообще до этого додумалась, но она всегда была поэтической, экзальтированной натурой. А теперь заразилась от сына истерией.

Сколько всего она «открыла» в Эдварде, сколько напридумала, нежная, тонкая Элис! Во всяком случае, она показала себя истинной женщиной, каковой профессор Маккензи до сих пор ее не считал. Сестра была эстеткой, фантазеркой, вот почему ей так импонировал Гордон Эллисон. Но теперь она вторгалась в жизнь. Делала объектами своих фантазий Гордона и Эдварда! Не хотелось бы Джеймсу очутиться в шкуре Гордона. Как ученый он знал, что в основе любых мифов, в частности, в мифе, созданном сестрой, лежат события большой давности. Поэтому он укорял сестру за то, что она, полагаясь на свою память, поддается заблуждению: в действительности все происходило иначе. Кто может восстановить ход событий без документов? И вообще — зачем все эти изыскания? Ведь, по-видимому, все как-то уладилось. Болезни излечены.

Элис заговорила об Эдварде. Но брат считал, что ее психологические построения смехотворны. Все дело в некоей духовной эпидемии, которая ныне свирепствует. Не надо было ничего затевать. Брать мальчика в дом.

— Ты его взяла, Элис. Что ты, собственно, при этом думала?

— Ты спрашиваешь совсем как Гордон. Я надеялась, что ты встанешь на мою сторону.

— Итак, зачем ты его взяла? В клинике он был хорошо устроен, а здесь он вас доведет до болезни.

— Ничего подобного, как раз наоборот. Ты не понимаешь. Впрочем, ты прав, я этого хотела. Да, я этого хотела и не собираюсь отступать.

Он пожал плечами. Вот в чем загвоздка. К поэзии она охладела, теперь пробует свои силы на живых людях. Бедный Гордон.

Элис прижала к глазам платочек. Она видела, что брат не желает нарушить свой покой.

Для Элис наступили тяжелые времена. Все началось сначала. Правилен ли избранный путь? Надо ли идти по нему дальше? Следует ли ей… ставить на карту собственную жизнь? Но ведь небеса подали ей знак — вернули Эдварда, ее сына, который ищет правду, который хочет все выяснить и распутать. Он страдал от лжи так же, как и она страдала.

В эти дни в ней бушевала буря. Элис осознала наконец, что она осталась одна, обманувшись и в Джеймсе, и в себе самой. Если она и теперь не перейдет от слов к делу, то когда же еще?

Она плакала и молилась, как в детстве. Просила у бога просветления. Иногда утром после сна она вдруг спохватывалась — что я делаю, на что решилась? Может, мне все пригрезилось? Почему я и впрямь не кладу Эдварда в клинику? Почему лишаю покоя и себя, и Гордона, и всех близких? Это — безумие, дьявольское наваждение. Меня искушает дьявол.

Подавленная, она поднималась с кровати и читала покаянную молитву.

Потом, задумавшись, садилась на стул и сжимала кулаки. Эдвард доводит меня до болезни. Но спустя минуту забывала об осторожности, в ней уже опять клокотала, кипела, рвалась наружу ярость, мстительность, желание свободы, правды, ясности!

Она дрожала от восторга. Ощущала свою силу.

Вот что происходило с Элис, которой предстояло принять жизненно важное решение.

Гордон находит помощников

Элис сумела помешать попытке Эллисона — неоднократно предпринимаемой им попытке — запереть дверь библиотеки и с головой окунуться в работу, вечерами также. По-прежнему у Эллисонов каждый день болтали, кто во что горазд. Казалось, гости рады непринужденности (в рамках определенного этикета).

Рассказав одобренную всеми историю о Жофи, Гордон почувствовал потребность в отдыхе. Под предлогом усталости он добился того, что публика смотрела сквозь пальцы на его отлучки. А когда он опять появлялся в комнате и принимал участие в общем разговоре, то рассуждал вполголоса, благодушно. На свой лад он проявлял мудрость и мягкость, как бы призывая всех других к мудрости и мягкости; вечера за чашкой чая текли спокойно и мирно.

Но все изменилось в один прекрасный день, когда к Эллисонам пришел художник Маклин — пришел, по своей привычке, довольно поздно и обнаружил, что на сей раз никто не прерывал беседу связным рассказом. Художник сел рядом с Кэтлин, поздоровался с лордом Креншоу, который в ответ благосклонно кивнул, и объявил себя «королем иллюзионистов».

— Да, — объяснил он, — все мы иллюзионисты. Так не будем же обманывать самих себя. На свете не существует ничего серьезного.

Художник был в отличном расположении духа. По его словам, он получил заказ от известного стального магната — он будет расписывать и украшать виллу магната здесь в окрестностях.

— Магнат дал мне полную свободу. Он знаком с моими картинами. Я изложил ему свои принципы, самые передовые и просвещенные. Он с ними согласился. Он сыт по горло пушками. Теперь каждый понимает, к чему ведут стрельба и бомбежка. И вот я буду расписывать его виллу. Он сказал: «Пусть вилла будет для меня монастырем, куда я позже, уйдя от дел, удалюсь».

Гордон Эллисон:

— А что он производит сейчас?

Маклин:

— Пылесосы и тому подобное. Детали машин. Только не пушки и не пулеметы.

Гордон вежливо:

— Конечно, сейчас они не нужны.

— Вероятно. Но как бы то ни было, он вовсе не обязан расписывать виллу согласно моим принципам. Он может повесить у себя произведения знаменитых художников или же картины духовного содержания. У него достаточно денег, чтобы купить оригиналы. Но он стал убежденным иллюзионистом. В своем офисе он сказал мне буквально следующее: «Меня не проведешь. Все вокруг — чистое воображение, пропаганда. Все придумано определенными лицами. Можно поступать так или эдак: не существует разумного направления, разумного порядка, которого могли бы придерживаться все. А когда люди не знают, что делать дальше, и начинают спорить, вопрос решает оружие. Печальный исход». Он почувствовал облегчение, когда я изложил ему платформу иллюзионизма.

Всем казалось: Креншоу заинтересован в том, чтобы заполучить сторонника, ему это важно. Но он не клюнул. Всего лишь пробормотал «гм, гм» и осведомился, не предложил ли упомянутый промышленник расписать Маклину заодно и завод.

— Я ведь сказал: виллу.

Гордон:

— Понятно. Но если уж он обратился в иллюзиониста, то посоветуйте ему расписать и завод в иллюзионистском духе. Надо обратить в эту веру также рабочих. Мне хотелось бы знать, как он ответит на мое предложение.

Маклин с дурацкой, удивленной миной:

— Зачем, собственно, расписывать заводские корпуса?

Гордон:

— Рабочие будут разглядывать картины, им их объяснят, если они не поймут.

— Чего ради?

Гордон огляделся в комнате и сказал, просияв:

— Увидим, что из этого получится. — Он громко захохотал. — Говорю вам напрямик: рабочие не поймут картин, а ваши объяснения тем паче. А если они в конце концов все же поймут их, ха-ха, то расхохочутся так же, как я, и долго-долго не смогут приступить к работе.

Совершенно растерянный, Маклин повернулся к соседям.

— Но разве вы сами не сказали, господин Эллисон…

Эллисон резко оборвал художника:

— Что я сказал? Ничего я не сказал, Маклин. Клянусь, я ничего не сказал. А если вам послышалось нечто такое, что созвучно с откровениями, которые вы нам преподнесли, то будьте уверены — вы ослышались.

Маклин:

— Но я не ослышался, господин Эллисон. Вы сказали, вы рассказали…

— Мой юный друг, то, что я сказал, то, что я рассказал, пусть будет на моей совести. Я не проповедовал иллюзионизма. Все сказанное мной было результатом опыта, выводом, к которому не так-то легко прийти; во-первых, это не имеет ни малейшего отношения к иллюзионизму, во-вторых, к росписи стен и, уж во всяком случае, к вилле вашего мецената, которого все мы хорошо знаем, — еще совсем недавно ради своих барышей он выпускал с конвейера пушки. Скажите, господа, разве я проповедовал нечто подобное?

Его заверили в том, что он не проповедовал ничего подобного, и безжалостно обрушились на художника. Молодого человека беспощадно высмеяли. Не слушали до тех пор, пока он не сложил оружия и не обратился к блюду с пирожными, что было встречено всеобщим одобрением.

Повинуясь знаку Элис, Кэтлин подошла к художнику, чтобы его утешить, и он изложил ей заново свою теорию, которую лорд Креншоу безусловно неправильно понял. Что касается абстрактной живописи, иными словами — беспредметной… словом, Кэтлин хорошо исполнила роль хозяйки и, запасшись чаем и пирожными, удалилась вместе с художником в тихий уголок.

Инцидент казался исчерпанным, и вечер, который начался столь приятно, как обычный вечер за чашкой чая, по всем признакам должен был мирно продолжаться, но тут под занавес состоялся дебют — не столь уж удачный — спутника доктора, господина с забавной внешностью: толстого пышноволосого коротышки-астматика; до сих пор он только и успел, что отдышаться и поглотить огромное количество чая и пирожных. Когда вечер стал подходить к концу, сей господин вроде бы захотел высказаться. Он шепотом справился у доктора о некоторых присутствующих, но все никак не мог раскачаться. Лорд Креншоу и Эдвард той порой не произнесли ни звука.

Протекло еще довольно много времени, прежде чем господин, которому не терпелось вступить в беседу, заговорил монотонно, быстро и четко.

Он пожелал вернуться к прерванному спору об иллюзионизме: иллюзионизм есть пассивность, а пассивность не ведет к познанию.

Конечно, нет. Вот, к примеру, войны и революции. Как люди пассивные представляют себе их возникновение? Пассивно наблюдая за событиями, они знают лишь одно: все начинается и кончается, все когда-нибудь начинается и кончается. Но чем вызваны события, как они возникают, людей пассивных не волнует. Они довольствуются иллюзорной видимостью. Однако войны, революции и другие общественные сдвиги имеют совершенно определенные и притом материальные предпосылки. Удобно устроившийся пассивный человек не хотел бы их касаться — он ведь хитрец и посему не такой уж полный иллюзионист, каким прикидывается. Он знает, что есть определенные запретные зоны. Люди, которые существуют благодаря известному общественному порядку, воздерживаются от того, чтобы освещать его слишком ярко. Уж лучше мистика, полная или частичная маскировка, всякая там философия, мифология. Иллюзионизм относится к той же категории.

Крепко держа за руку художника, которого она затащила в угол, Кэтлин сказала:

— Давайте останемся здесь. Сейчас они уже начисто отвлеклись от иллюзионизма.

Но Маклин быстро проглотил кусок пирожного, который Кэтлин сунула ему в рот, и ворвался в разговор: он спросил, относится ли замечание об иллюзионизме также к абстрактной, беспредметной живописи?

Воинственный астматик ответил:

— О такой живописи я слыхом не слыхал. Но ежели она существует, то относится. Если бы такая живопись была, она стала бы классическим примером реакционного образа действий. Максимум того, что можно отнять у мира, — это реальные предметы, больше уж ничего не отнимешь.

— Но это делается во имя искусства, во имя освобождения и очищения.

— Лучше уж застрелиться. Тогда-то ты будешь совершенно свободен.

Маклин:

— Не понимаю. Извините, как ваше имя и фамилия?

Астматик невозмутимо:

— Роди О'Доуэл. Попытаюсь вам все разъяснить, сударь. Простите, как вы себя назвали?

— Маклин.

— Хочу сказать вам, мистер Маклин, что поэты, художники и философы — одного поля ягода, они стремятся увековечить гнилые общественные отношения, из которых извлекают прибыль. Делают это либо по видению души, либо, как нам сообщили ранее вы, господин художник, по заказу пушечных магнатов. Общество, в котором мы живем, можно по-разному толковать и трактовать, чтобы придать ему видимость силы и уверенности: например, отвлекая внимание людей от всяческих непорядков на земле и указывая перстом на небо. Или же демонстрируя некий фокус — исчезновение вещей и предметов, — всех гуртом, и опустошение мира. Что, очевидно, делает ваша живопись. Остаются только цвет и линии. И это, разумеется, вершина искусства. Мистер Маклин, ваше искусство будет иметь большой резонанс. Но для меня это, простите, верх нелепости. И, простите, верх лицемерия.

Художник холодно:

— Я представляю определенный художественный принцип. Ваше мнение нас не трогает.

О'Доуэл:

— Понимаю, вы освобождаете искусство от здравого смысла, от понятий, от предметов. Потому я и предлагаю вам еще более радикальный способ: застрелиться, и баста! Тогда вы лишитесь даже цвета.

— Но мне нужен цвет. Все дело в цвете.

— Вопрос лишь в том, зачем он вам?

— Чтобы написать картину, создать художественное произведение.

О'Доуэл:

— С помощью цвета? Навряд ли вам в этом кто-нибудь помешает. Зачем, собственно, клеить на стены обои, почему не расписывать их яркими красками? Можно даже носить одежду всех цветов радуги. Обычно мы наряжаемся так пестро только на карнавалах. Это весело, создает настроение. Но вы имеете в виду нечто иное. Вы говорите об искусстве и о духовности. Если это — искусство, то все мы — художники. Но где же скрывается духовность или где возникает духовность? Все у вас получается шиворот-навыворот: духовность вы исключаете. Ваше искусство, основанное только на цвете, действует лишь на сетчатку глаза и не проникает вглубь. Вы щекочете нервы эстетам и зрителям, которые не желают себя утруждать. Создаете par excellence[10] живопись для двух категорий людей: для совершенно незаинтересованных, к примеру, для служащих, пенсионеров, рантье, отошедших в сторону, поскольку они устроили свои делишки, и для сугубо заинтересованных, для таких, как ваш пушечный магнат, который опустошает жизнь изнутри, чтобы на него не показывали пальцем. Ваше искусство ему по вкусу: цвет, и ничего больше, соус без мяса и картошки, а в литературе — далекие от жизни сюжеты, полутона, голубые герои… только бы люди не спрашивали: почему за работу платят гроши, почему не строят приличных жилищ, почему развязывают войны и позволяют бомбить наши города?

Впрочем, мистер Маклин, что касается абстрактного, чистого искусства, о котором вы сейчас говорили, то мы уже встречались с представителями похожих направлений. Вашу точку зрения при мне вам не защитить. Все вы сугубо нежные господа, стоит вас задеть, как вы поднимаете крик, обнаруживая свою нечистую совесть.

Художник бросал вокруг себя испепеляющие взгляды (и на лорда Креншоу тоже, но тот скрестил руки и, по-видимому, еще не знал, как ему лучше парировать удары); не дождавшись помощи ниоткуда, Маклин зашипел:

— Я вовсе не поднимаю крик, и совесть у меня чиста, господин О'Доуэл. Просто я не умею так упрощать, как вы.

Новый критик общественного порядка указал на сидевшего неподвижно хозяина дома.

— Господин Эллисон понял мою мысль. Он сорвал маску с вашего заказчика, пушечного фабриканта, указав на противоречие между производством пушек и украшением его виллы абстрактной живописью. Но противоречие это чисто внешнее. По сути, производство пушек и иллюзионизм — явления одного порядка.

Хозяева и гости примолкли. Они помешивали в своих чашках. И тон и тема дискуссии были в этой компании явно неуместны. Кое-кто покашливал. Коротконогий толстяк О'Доуэл, увидев, что ему удалось выполнить задуманное, откланялся.

Элис и Кэтлин одна за другой подошли к Гордону Эллисону, который сидел, погрузившись в свои мысли; его оживления как не бывало.

Ибо я хочу честности

Образ погруженного в размышления отца, машинально постукивавшего по столу, не выходил из памяти Эдварда и после того, как он очутился у себя в комнате. Образ этот не покинул его даже ночью. Отец ушел в свои мысли, ни на кого не смотрел.

Он совершенно прав, что повернулся спиной к грубой действительности!

Мои друзья, мои друзья-мертвецы, мои спутники, безмолвные спутники — все те, кого оторвали от деревьев и от дыхания, от еды и питья, от собственной плоти, от окружающих, — вы не ушли в небытие. Мы входим в ваше царство, в царство духа. Отец это высказал. Он сам не знал, что говорит.

Обрету ли я их опять? Разве я не соприкасаюсь с ними каждый раз, когда думаю о них?

Что значит: думать о них? Быть может, это и есть попытка приблизиться к ним? Я удерживаю их возле себя.

О, если бы я мог остаться верным мертвецам! Неужели нам не дано хранить верность? Встречи в царстве духа. Сон не есть сон, не есть ничто, ибо он существует; ничто не может проникнуть в нашу жизнь иначе, чем в форме духовного или мысли, а это уже похоже на сон.

Эдвард опять увидел сидящего неподвижно отца. Увидел, как Кэтлин и мать хлопочут вокруг него.

Как он сдал! Почему он так быстро сдал? Он беззащитен, а начинал так здорово.

Странная мысль: в размышлении ты обретаешь правду; когда ты мыслишь, то существуешь.

А какая радость думать о них, об отсутствующих, звать их, быть с ними! Они — существуют. Они не исчезли, я могу их позвать. Они явятся. О, как я хочу воздать им честь!

Несколько дней Эдвард тайно, никого не посвящая в свой секрет, чествовал мертвых друзей. Это был своего рода культ предков на китайский манер, но без смиренного церемониала; просто дружеская, сердечная встреча с гостями, которых обхаживаешь и потчуешь.

Это дало ему чувство удивительного душевного равновесия. Он стал спокойнее, собранней.

В следующий вечер, когда гости опять собрались и некоторое время болтали о всякой всячине, Эдвард попросил мать придвинуть к нему поближе высокий торшер от стены. Он прихватил кое-что для чтения. Все насторожились.

Когда лампу поставили в изголовье дивана и резкий свет залил его ложе, широкоплечий юноша, поддерживаемый матерью, осторожно приподнялся; только теперь все заметили, что его каштановые волосы были необычной длины и что он отращивал бороду подобно солдату в окопах. Среди этих людей Эдвард казался инородным телом. Он был поразительно похож на мать. Только широкий низкий лоб, пожалуй, напоминал отцовский. Единственная нога шарила по полу, пытаясь встать поустойчивей. Характерным судорожно-беспокойным жестом он натянул одеяло, укутывавшее нижнюю часть его туловища; мать подоткнула концы одеяла за его спиной.

— Я только сейчас понял, что имел в виду отец: мы очень беспомощны, не ведаем, что творим… нам кажется, будто мы действуем, да, мы хотели бы действовать, но фактически мы не действуем… нам не дано ничего осуществить. И потом он объяснил также, что происходит: вместо нас действует фантазия, идея, отвлеченный духовный образ, принявший форму обычаев определенной эпохи. Правильно ли я тебя понял, отец?

Гордон сразу очнулся. Обеими руками он помахал сыну.

— Вполне понял, лучше, чем я себя.

Он засмеялся, а за ним и все остальные. Мать сидела согнувшись, уперев левый локоть в колено и сжав ладонями лоб, глаза ее были опущены.

— Но гипотезу эту я не могу принять. В ней чего-то не хватает. Отец ссылался на унылого стального и пушечного короля. Тот старается что-то утаить, спастись от ответственности. Но именно чувство ответственности не нашло себе места и в данной теории. Разве мы не несем ответственности, отец?

Вздыхая, лорд Креншоу кротко оглядывался вокруг.

— Спроси других, сынок. Я не могу тебе на это ответить. Во всяком случае, так мне кажется. Люди ищут объяснений.

Эдвард нахмурил лоб.

Мать вскочила и сунула подушку под левую руку сына, которой тот пытался помешать культе сползти на пол. Подвинула сына ближе к спинке дивана. Эдвард держал в руках маленький синий томик.

— Мы должны стремиться к правде. Даже если правда погубит нас. Но мне думается, правда не может принести ничего дурного… Как подступиться к правде? Среди своих книг я нашел томик датчанина Кьеркегора, богослова и философа прошлого века. Томик этот давно уже стоял у меня на полке. Когда-то я приобрел его, но даже не открыл. Теперь я стал читать эту книгу. Она подтверждает мою точку зрения. На рассказ мне фантазии не хватает. Не возражаете, если я прочту две странички из Кьеркегора?

Все согласились. Гости радовались бодрости Эдварда. Какой отвагой повеяло на них — ее принес сюда этот юноша, пришедший с войны! Они сами пережили пожары и бомбежки, бегство, страх и боль; все это мрачно и тяжко давило на них — то был груз, который нельзя было сбросить, люди тащили его, он парализовал их. Но никто ни разу не спросил, зачем его тащить и что, собственно, происходит. Ведь до сих пор все как-то шло. Люди были так заморочены, что им даже в голову не приходило задать вопрос — самый важный вопрос, касающийся каждого.

Эдвард вернулся с войны полумертвый, но все же он спасся; и вот теперь этот молодой человек с пробивающейся каштановой бородкой сидел перед ними, живой, во плоти и, что самое отрадное, беспощадно честный — он спрашивал себя и их. А они ловили каждое его слово.

— Кьеркегор, как говорится в предисловии, в тысяча восемьсот пятьдесят пятом году оказался в состоянии войны с протестантской церковью своей страны. Вот что он пишет в разгаре этой борьбы:

«Чего я хочу? Очень просто, я хочу честности. Я не защищаю утвердившееся ныне в христианстве мягкосердечие от христианской суровости.

Ни в коей мере. Я не защищаю ни мягкосердечие, ни суровость. Я — за человеческую честность. Хочу сопоставить послабления, которые предоставляет общепринятая христианская вера, с Новым Заветом, чтобы увидеть, как они соотносятся друг с другом.

Если потом выяснится, если я или кто-либо другой докажет, что послабления могут существовать наряду с Новым Заветом, то я с величайшей радостью соглашусь с этим.

Одного я не хочу ни за что на свете: не хочу с помощью замалчивания или трюков притворяться, будто общепринятая христианская вера и христианство Нового Завета одно и то же.

Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности».

Эдвард сделал паузу и опустил на колени поднесенный к лицу томик. Напряженную тишину прервал будничный голос мистера О'Доуэла:

— Что общего имеют эти хлопоты о религии, которые я, кстати сказать, считаю абсолютно бесполезными, с нашим вопросом о пассивности, о маскировке объективных фактов?

Кэтлин резко прервала его:

— Господин О'Доуэл, дайте же Эдварду договорить!

Но господин О'Доуэл пропустил ее замечание мимо ушей, он продолжал:

— Вопрос о честности вообще не дискутируется. Предполагается, что каждый составляет свое мнение добросовестно и по совести.

Эдвард кивнул.

— Так и есть. Именно так и есть. А теперь я хочу прочесть, к какому результату Кьеркегор приходит. Это интересно каждому, какой бы точки зрения он ни придерживался. Кьеркегор жаждет любой ценой правды в своей области. Он не п<


a-korichnevij-porter-brown-porter.html
a-kto-est-chelovek-kak-biologicheskoe-sushestvo-v-etoj-slozhnoj-pishevoj-cepi.html
    PR.RU™